Два сына растут

Захар Прилепин. Отрывок из романа в рассказах “Грех”.

Одному четыре месяца. Ночью проснется; не плачет, нет. Лежит на животе, упрется локотками, поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу.
Свет не включаю.
Cлушаю его.
“Куда бежишь, парень?” — спрашиваю хрипло в темноте.
Дышит.
Голова устанет, бах лбом о матрац детской кроватки. Оп, соска под мордочкой. Все понимает, премудрый пескарь, — покрутит головой, цап губами, зачмокал.
Надоест соска, раздастся мягкий звук — упала. И снова дышит.
По его дыханию догадываюсь — голову поворачивает, всматривается в темноту: “Что-то не видно ничего”.
…А я спать хочу.
“Игнат, ты подлец”, — говорю мрачно.
Затихает на мгновенье, вслушивается: “Откуда я знаю этот голос?”
Голова моя тяжелая, как осенний волглый репейник — ничего к ней не цепляется, кроме сна, влекущего вниз, в грязь вязкую.
Поначалу я включал свет, дыханьем его разбуженный, — то-то он рад был. Каждую ночь гуляли до зари на диване. Положу сынка рядом — и беседуем. Он гримасы строит, я хохочу, рот зажимая, чтоб его не напугать. Теперь не включаю свет, устал.
Ту минуту, когда он заснет, я и не помню, потому что сам выпадаю из сознания раньше.

Ночью проснусь раз, порой два — в грешном отцовском ужасе: “Где он? Что? Дыхания не слышу!”
А светает уже, размыло темь, — сдерну полог с кроватки — и вижу его сразу же: мордочка как луковичка, посапывает тихо.
Люблю целовать его, когда проснется. Щеки, молоком моей любимой налитые, трогаю губами, завороженный.
Господи, какой ласковый. Как мякоть дынная.
А дыхание какое... Что мне весенних, лохматых цветов цветенье — сын у лица моего сопит, ясный, как после причастия.
Подниму его над собой — две щеки отвиснут, и слюнки капают на мою грудь.
Трясу его, чтоб засмеялся. Знаете, как смеются они? Как барашки: “Бе-е-е-е…”
Подбрасываю его тихонько, рук не разжимая. Не смеется. Но головой крутит: “Ага, тут я живу, значит…”
“Ну, заблей барашком, Игнатка!” — трясу его. Не хочет. Надоела тряска, сейчас обидится.
Укладываю себе на грудь малыша, ножки его бьют меня по животу. Он привстает на локотках, смотрит мне в лоб. Надоест, голову склонит: “Борода, вид вблизи. Интере-е-есная борода. Изловчиться бы да пожевать”.
Маковку его глажу, затылочек теплый. Голова его словно жирком мягким покрыта.
Буду чадо теребить и рассматривать, пока моя любимая не проснулась в другой комнате.
У нас квартира большая, две комнаты просторных и высоких разделяет прихожая. Во второй комнате на нижней лежанке двухъярусной кровати моя любимая спит. Я ее вечером туда отправил, чтоб выспалась. А на верхнем ярусе — старший, пять лет, характер небесный, глаза мои. Имя — Глеб.
Она проснулась, веточка моя, и вид ее меня ластит и нежит. Идет ко мне смущенно:
— Спал?
Это она не обо мне спрашивает — о нем. Потому что если он спал, то и я сны смотрел.
Она целует нас поочередно, но сначала его. Ему нежные слова говорит. Мне только улыбается. Потом трогает грудь свою ладонями снизу — тяжелые, видно и мне.
— Накопилось, — говорит.
— Сейчас, — отвечаю, — отопьет, он уже не прочь.
Никогда не плачет он, даже голодный. Порой лишь начинает ныть бесслезно, будто жалуется: “Лежу тут один, ребята, сложно разве меня потетешкать. Я, к примеру, книжные полки люблю разглядывать — когда меня проносят мимо. Очень много разноцветности в них”.
Когда он родился — тоже не плакал, я сам видел, я был там, рядом; и в роддоме он не плакал, и в первые дни дома — лежал очарованный, смотрел внимательно в мир. Лишь на третий день совместной нашей жизни, когда я пошел на кухню присматривать за щами, услышал крик детский обиженный.
Прибежал — и сразу догадался.
— Ущипнула его, дрянь такая? — спрашиваю любимую, улыбку пряча.
— Я думала, он немой, — отвечает.
Впрочем, забыл — плакал один раз истошно.
Разбалованные его вечно благостным настроем, мы убежали с любимой в магазин, оставив детей дома. Купить сладкого печенья для мамы и горького вина для отца. Возвращаясь, уже в подъезде услышали ор неумолчный, да еще на два голоса.
Влетел, ботинки в прихожей разбросав, — младший в кроватке заливается, осипший уже, старший в туалете заперся, ревет белугой.
— Игнатка, милый! — отец к младшему.
— Глебушка, родной! — мать к старшему.
— Мама, помоги Игнатке! — рыдает Глеб любимой моей в живот. — Я успокоить его не могу!
Жалко братика ему было.
Скоро уже заявится Глебасей, приплетется на длинных заплетающихся ножках, дитя мое осиянное.
И будем мы все вместе, трое мужчин и одна девочка.
Ей очень нравится, что нас трое, а она одна. Никогда моя любимая не желала себе подобное родить. Может, оттого, что сама была девочкой взбалмошной и своенравной, пока я не сцепил жадную руку на ее запястье и не дал ей дитя свое вынашивать — в ущерб девичьей легкости, но мудрости человечьей во благо.
Теперь дети крепят и строят нашу любовь. Глеб говорит часто:
— Надо всегда делить вину пополам.
Порой подбежит к маме — поцелует торопливо, подлетит ко мне — тоже поцелует. Будто бы мы сами в примирение поцеловались — даром что сидим в разных углах нашей кухоньки. Ну и что после этого делать? Засмеемся в три голоса и побежим к проснувшемуся Игнатке на его благовест.
“Меня забыли!” — шумит он бессловесно, передавая свою мысль так:
— Ивау! Га! — и еще как-то, в обход алфавита.
Сравниваем — как первый рос, как второй растет. Очень разные. Старший распорядок любил, ел по сроку, спал по часам, просыпался с точностью до минуты. Младший — не знает распорядка, сколько ни пытались приучить его. Захочет — проснется, захочет — уснет; может полтора десятка раз за день поесть, может за три дня четыре раза грудь попросить. Свои внутренние законы у него, и Бог с ними — главное, чтоб настроение хорошее было.
Со старшим братом младший дружит. Как, к примеру, ни трясу я его, как ни исхитряюсь — редко когда засмеется дитя. Но едва Глебасей появится — младший уже готов к озорству и почти подпрыгивает на животе, того и гляди, ловкой лягушкой сделает прыжок — из кроватки на диван, оттуда — на пол. Глебасей начнет перед ним кувыркаться, подушку терзать — Игнатей заливается в смехе так, что боюсь за него.
И главное — едва родители войдут в комнату, смех прекращается: “Не мешайте! Тут наши забавы”.
Недалеко сыновья наши друг от друга ушли, понимание есть, словно они из одного племени, а мы с любимою — из другого. Может быть, похожего и все равно — из другого. Но дружественного, конечно. И даже выплачивающего дань. И радующегося тому, что дань приходится платить. Иначе куда ее деть, как этим богатством сил, здоровья и любви распорядиться? Неужели все это друг другу отдавать? Тогда кончится быстрее.
Игнат сопит у груди млечной.
Всю любимую мою высосал, зверек белесый.
И руками грудь нежно придерживает, будто разлить боится. Разве что дернется иногда: “Ах, что-то молоко перестало поступать!”
— Ну что ты бесишься, Игонька, — любимая говорит ему, соском привечая дитя в суете его. Цап. И глаза прикрыл в блаженстве.
Ну вот и братик явился. Личико заспанное, ручки болтаются, в трусиках утренняя пальмочка торчит.
— Доброе утро, Глеб.
— Доброе утро, пап. Доброе утро, мам.
К Игнатею подошел, потрогал его за ушко.
— Тс-ссс… — просит мама. — Не беспокой.
Он любит беспокоить, вертеться под ногами, без умолку говорить, задавать вопросы, отвечать на них, философствовать, делать замечания, обобщения и далеко идущие — дальше его рассудка, опыта и понимания — выводы.
Он безупречно тонко чувствует смену настроения родителей, малейшую, с волосок, нотку недоумения отца, перерастающего так неизбежно — если бы не сын — в раздражение.
— Пап, ну не ругайся!
— Я еще не ругаюсь, Глеб! — холодным голосом.
— Уже ругаешься… — очень уверенно.
И не спрятаться от его уверенности, не обойти ее, чтобы выскочить из-за другого угла, неся на глубоко небритом лице свою лелеемую обиду. Потому что, пока будешь обходить, забудешь, какой обида была на вкус, и какой на цвет, и от какой бактерии на свет явилась…

Предыдущие записи в этой рубрике:


Загрузка...

Два сына растут: Один комментарий

  1. удивительное мужское откровение.
    искренное, глубокое.
    найду целиком почитать.
    спасибо

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *